Румынская повесть 20-х — 30-х годов - Генриэтта Ивонна Сталь
«Моего гида»… «Моего»…
Отужинав, мы собрались домой. Ярко светила луна. Я вознамерился устроиться на козлах, потому что в коляске, и то с небольшим удобством, усесться могли только трое. Но Адела заявила, что я буду сидеть возле нее и возражений она никаких не потерпит. Лошади тронулись, и она взяла меня под руку, чтобы нам с ней не выпасть из коляски.
Как сладко можно было бы вздыхать в заезженном романтическом стиле: «Ах, мой бог! незабвенная поездка!» Но до романтики ли, когда ты тяжело и мучительно болен. Болезнь отравила мне кровь, и я отдаюсь ее недоброй власти с наслаждением, ничего другого не умея. Окружающее — природа, действительность — пытается врачевать мою болезнь, занимая меня собою, но тщетно. Поглядываю я на одну только луну, она исцелилась от дневной бледности и возвращается вместе с нами в Бэлцетешть, погостив в Варатике, — то ближе, то дальше от нас бежит она над деревьями, домами, колодезными журавлями и вдруг будто провалилась в яму, исчезла за черной вершиной Хорэицы, но спустя какое-то время опять появилась, опять бежит над журавлями, домами, дубовой рощей. Луна и Адела, теплая, живая, настоящая, сидящая возле меня на тесной скамеечке, переносят меня в сон, и я чувствую, что приглашен гостем в сновидение.
И непоправимое горчайшее горе — лошади остановились у калитки.
Мы простились. Рука ее так горяча, будто больна и она, будто ее томит жар… И, обжегшись, я сжимаю правую руку в кулак и уношу ее жар с собой. Интересно: он подлинный или мной же самим и выдуманный? Дверь я открывал левой рукой. В комнате припал губами к пригоршне, наслаждаясь душистым теплом ее жизни. Как серьезно, как бережно я его пил, держа руку у самых губ, боясь пролить хотя бы каплю несуществующего.
Усталость бессилия. В голове пустота, дыхание трудное… Баллада, и нет посылки… Сюжет, и нет развязки… Но каким же ощутимо теплым было ее дыхание и как искушал меня аромат юной женственности, когда мы сидели рядом на скамеечке, близко-близко, тесно-тесно!.. И как мучали меня ее бедная туфелька и растрепавшиеся волосы…
Я искал ее на веранде, но оказалось, что Адела в саду. Она подбежала, по-мальчишески торопливо размахивая в такт руками, как делала всегда, когда спешила. Чуть ли не вприпрыжку взбежала по лестнице, и платье ступенька за ступенькой обрисовало округлость ее коленей. Оживленная, с чертиками в глазах, она еще с лестницы спросила меня, не стосковался ли я тут в одиночестве? — хотя прекрасно знала, что я едва успел подняться на веранду, и вопрос ее значил просто-напросто: «Ты очень по мне соскучился?»
И, не зная, чем ответить на эту больше чем гостеприимную любезность, я замялся и не нашел ничего лучшего, как спросить:
— Я не вовремя? Вы заняты? Я оторвал вас от работы в саду? — а сам все смотрел и смотрел, как быстро она взбегает по лестнице.
— Нет, — ответила она медленно и отчетливо, — ни от чего вы меня не оторвали.
И, словно бы за что-то гладя себя по головке, коснулась своих пышных волос.
В моих глазах она все бежала и бежала по лестнице, и я копил в себе по крупице мужество, чтобы все-таки расстаться с ней и вернуться к действительности. А живая Адела очень внимательно смотрела на меня и будто о чем-то спрашивала. Потом во взгляде ее промелькнула какая-то нерешительность. С видимым усилием она отвела глаза. Лицо как-то разом осунулось, и на нем появилось безразлично благожелательное выражение светской дамы, но заговорила она грудным глуховатым голосом без металлически-высокомерных ноток. И зачем-то опять поправила на лбу волосы.
Увидев выходящую на веранду госпожу М., я огорчился. И тут же обрадовался: если бы не она, наша с Аделой взаимная неловкость сделалась бы невыносимой.
Мы принялись болтать с госпожой М. о всяческих пустяках. Адела молча, весьма решительно и нервно расхаживала по веранде, заглядывая то в одну комнату, то в другую, всем своим видом выражая несогласие с мирно текущей обыденностью.
— Ты что-то потеряла, Адела? Тебе что-то нужно?
— Ничего, мамочка!
Шаги все медленнее, неслышней и наконец полная тишина: Адела кроткой мышкой забилась в угол, в кресло.
А когда я собрался уходить:
— Вечером к нам на ужин. Обещаю собственноручно приготовленный сюрприз, — и она подняла вверх белые узкие руки, — по последнему изданию славного трактата «La bonne cuisinière»[34] с гарниром… из цикад и кузнечиков на вечерней прогулке!
Я болен. И болезнь в самом разгаре. Все симптомы налицо. Только она войдет, и меня будто ударяют кулаком под ложечку. Сердце колотится часто-часто. Голова идет кругом, язык деревенеет. Если она случайно касается меня рукавом, я ощущаю почти физически излучаемое ею тепло. А чего стоит мое истерическое желание быть всегда возле нее и восторженная умиленность всем, что она ни делает? А одушевление всех ее вещей? Мантилья в прихожей на гвозде волнует меня чуть ли не до дрожи, почерк восхищает своей женственностью, особенно его нервность — буквы подпрыгивают вверх, строчки загибаются вниз. Названия мест, где она когда-то жила, пьянят будто полузабытый аромат. Все, что не она, что до нее не касается, к ней не относится, — вяло, тускло, лишено жизни! Я знаю непреложно и твердо: в этой женщине с рыжевато-лимонными волосами и неловкой улыбкой укрыта тайна счастья. Стоит мне услышать: «Адела», — я вздрагиваю. Если это имя попадается мне в каталоге, я делаю стойку, как охотничий пес. А чего стоит сладострастное напряжение, когда я про себя или вслух произношу «она», — да в одном лишь этом местоимении таятся для меня все обольщения женственности! А как мужественно звучит в ее устах «он» — грамматический диморфизм[35] приводит на память биологический, растравляя сердце неотвратимостью. И еще симптом: я ни на секунду не расстаюсь с ней, читаю ли, говорю или вдруг задумаюсь, — голубое сияние глаз освещает и собеседника, и книжные страницы, — так бывает, когда посмотришь на солнце, — на что потом ни смотри, перед глазами его слепящее сиянье. Сперва невинная радость покровительства, потом простодушное тепло дружбы и теперь вдруг желание, изнуряющее, мучительное желание пожертвовать ей всем, даже жизнью, даже свободой. И еще какой-то трепет сродни священному ужасу — перед живым существом во плоти и крови, наделенному такой страшной, такой беспощадной над тобой властью. Прошлое рассыпалось, не устояв перед реальностью живой Аделы, будущее не родилось, и настоящее завладело всем, все вобрало в себя и замкнулось, но, лишившись целеустремленного движения во времени, стало сродни полету во сне. И в этом сновидческом полете